Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как несчастье. Я сказал, что злость моя была изотропной; и действительно, она распространялась прежде всего на меня самого; мои руки, ноги, черты моего лица так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только у посторонних людей. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор уже старался держаться раз навсегда выработанной программы.
С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о трусости, злобности и высокомерии как об основах психики, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и хорошими людьми сводится к различию в стимулах поступков. Другим ничего не стоит делать добро – они ведут себя согласно своим естественным склонностям; я же действовал вопреки своей натуре. Но ведь это я же сам себе и приказывал так поступать – значит, все же в конечном счете я был предназначен для добрых дел.
Это ложное заключение. Зная, чего это мне стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были нереальными.
В одном Йовитт, по-видимому, прав: я всегда искал трудностей. Ситуации, в которых можно было бы дать волю своей врожденной злобности, я обычно отвергал не потому, что видел в добре большую ценность, а как слишком легкие. Мне важен был баланс усилий, который не имеет ничего общего с арифметикой примитивной морали.
Я прекрасно понимаю, что все это можно было бы обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, – и какой-нибудь из моих биографов позднее постарается это сделать. Он докажет, что я с помощью разума героически обуздал свой характер, а хулил себя с целью самоочищения.
Пускай мой будущий биограф не хлопочет: я не нуждаюсь в апологетизации; мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хочу понять – только понять, ничего больше, – откуда взялось в человеке зло, коль скоро это свойство не порождено ни природой, ни культурой. Разум, склонный к антропоцентризму, может в конце концов решить, что создание господне есть не что иное, как жутковатая шутка: ведь бесцельность зла – это единственное объяснение, понятное человеку.
Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но она вводит нас в порочный круг: мы приписываем ему злобность, потому что мы сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот выглядит примитивно до тривиальности. Скажу иначе: если б сотворение мира действительно имело место, чего я, впрочем, не допускаю, то необходимый для этого уровень знаний был бы уже не совместим с туповатыми шутками. Ибо – в этом, собственно, и состоит мое кредо – нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что идеальная мудрость несовместима с мелким пакостничеством, с жульничеством, которое подсмеивается над собственными выдумками.
То, что мы принимаем за плоды злобных намерений, можно было бы еще понять как обычный просчет, как ошибку, – но тогда мы приходим к еще несуществующей теологии, в которой всемогущество богов ограничено. А в этом случае область созидательной деятельности таких богов есть не что иное, как область, в которой творю я сам, – то есть вероятностная статистика.
Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана, потому что действительность предстает перед ним как множество возможностей и каждая из них возникает и обособляется очень легко, будто бы самопроизвольно.
Ребенок окружен множеством виртуальных [1] миров, ему совершенно чужд космос Паскаля – этот окоченелый труп. Позже, в зрелости, это первоначальное богатство выбора у человека уступает место незыблемому порядку вещей.
Я вынес из детства нечто вроде устойчивого неприятия действительности. Математика была моим дезертирством – потому что математика, мне казалось, не зависит от мира.
Время показало, что я ошибся. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт говорит, что математика – тоже не идеальное убежище, потому что ее обителью является язык. А это информационное растение пустило свои корни и в действительность, и в нас самих.
В математике я искал того, что было самым ценным в детском восприятии – множественности виртуальных миров, которая дает возможность так легко оторваться от данного нам реального мира. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением открыл, до чего потрясающе неожиданна эта деятельность, вначале похожая на игру. Ты безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот радикальнейший разрыв с действительностью и раскрывает нам сердцевину явлений, и кажущееся бегство от мира оборачивается его завоеванием, а разрыв – примирением. Мир молчаливо дает нам понять, что только в нем самом кроется возможность освободиться от его власти.
Математика ждет лишь своего открытия, а не изобретения, ибо она уже содержится не явно в любом языке: законы действительности запечатлелись в человеческом языке, как только он начал возникать.
Математика складывалась в течение тысячелетий языковой эволюции на поле ожесточенных схваток человека с окружающей его средой. Мудрость языка настолько же превосходит любой человеческий разум, насколько наше тело лучше ориентируется во всех деталях жизненного процесса, протекающего в нем, чем мы сами. Мы еще не исчерпали наследства этих двух эволюции – эволюции живой материи и эволюции информационной материи языка, – а уже мечтаем выйти за их пределы.
Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я сделал бы в своей специальности не больше, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, играл ли какую-нибудь роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер, а не способности, но эта возможность не исключена: при таком масштабе событий ни гордость, ни застенчивость человека уже не имеют никакого значения.
Авторы воспоминаний обычно решаются на предельную искренность, если считают, что они могут рассказать о себе нечто невероятно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к разговорчивости меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад данного индивидуума, и где начинается типичное для всего человеческого рода.
Мы ничего не знаем так плохо, как самих себя, – наверное, потому, что, непрестанно стремясь раздобыть несуществующую информацию о том, как сформировался человек, мы заранее исключаем возможность того, что в этом процессе глубочайшая необходимость могла сочетаться с нелепейшими случайностями.
Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение неких нейтральных существ – неких гомеостатов, которые должны познавать окружающую среду, не обладая в исходном состоянии никакими «этическими» или «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались – разумеется, внутри машины, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, – и несколько десятков поколений спустя во всех экземплярах возникала непонятная для нас особенность поведения – своеобразный эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие и бесполезные контрольные расчеты, принялся наконец проверять даже самые несущественные детали опыта. И тогда оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха, которые и были неопознанной причиной отклонений.
Я не могу не думать об этом эксперименте, когда пишу все это; разве не могло случиться так, что социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте совершенно неподготовленными к этому стремительному взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Эти атомы были сырьем, которое успело подвергнуться лишь первичной биологической переработке и удовлетворяло лишь чисто биологическим критериям, а бросок вверх увлек сырой материал и вознес его в цивилизационное пространство. Разве при этом мгновенном взлете не могли запечатлеться в биологическом материале следы случайностей, подобно тому как глубоководный зонд, опустившись на морское дно, захватывает вместе с тем, на что был нацелен, ненужные обломки? Я вспоминаю отсыревающее реле в совершенной цифровой машине. Почему, собственно, процесс, который вызвал наше появление, должен – с какой угодно точки зрения – быть идеальным? То, что наш вид единствен во Вселенной, еще не означает, что он совершенен.
1
Виртуальный(лат. virtualis) – возможный; могущий проявиться при определенных условиях. – Здесь и далее прим. перев.